воскресенье, 15 января 2012 г.

Знакомство с творчеством Роберта Хасса





Роберт Хасс — поэт-лауреат США. Живет он в Калифорнии. Дни, когда ему не нужно преподавать в Беркли, проводит в городке Инвернесс на полуострове Пойнт-Рейс, и, возможно, именно поэтому линия морского горизонта появляется в его стихах довольно часто.




На русском сайте Википедии, что странно, про него нет практически никакой информации, просто ничего -0(!), да и вообще, насколько мне стало понятно, про него не так много людей знают в России, а стихи его очень достойные.




В его стихах переплетаются переживания людей с пейзажными зарисовками и поведением животных, экономикой и религией.

Секс и слезные переживания, предсмертные раздумья и какая-то нереально обезнадеживающая любовь в хаосе стихотворения, заставляют перечитывать строки заново и вдумываться в происходящее.

И это все вроде каждому знакомо, и все эти слезные стихи про любовь, но Хасс не оставляет приторного послевкусия прочтения его произведений. Читать его намного круче в оригинале, впрочем, как и все иностраноязычные произведения.

Вообшем, я думаю, что каждый найдет себя в этих текстах и лучше сразу приступить к их чтению, а не чтению рецензий на них!


Счастье

Потому что вчера утром
сквозь запотевшие от дождя стекла
мы увидели за ручьем двух рыжих лисиц,
поедавших яблоки, что попадали за ночь (лисицы
посмотрели на нас своими зелеными глазами —
таким долгим взглядом, что я вдруг понял:
вот оно, чудо чужой жизни — и вернулись к яблокам),

и потому что сегодня утром
она вышла на балкон с этюдником и черным карандашом
в надежде уловить наконец то, что всегда от нее ускользало,
я же сел за руль и отправился в город
выпить чаю в кафе, сделать кое-какие заметки в блокноте,
а туман над заливом редел, и, казалось, сходила
пелена, за которой скрывалась какая-то сущность,
и гусиная стая сидела на мокрых полях, подкрепляясь,
как и прошлой зимою, на наших озимых
(вот еще одно чудо чужой жизни,
их часто называют “поющие гуси”:
снежно-белые с черными точками глаз),

и еще потому, что чай дымился передо мной,
а в блокноте, открытом на чистой странице,
ничего пока не было, кроме предчувствий,
я написал: вот оно, счастье!
на дворе заморозки, декабрь,
сегодня утром мы проснулись рано
и целовались в постели не размыкая век,
как летучие мыши.



Рождение музыки
Не написать ли мне стихи о благодати?

Когда рухнуло то, что рухнуло,
и погибло то, что погибло,
когда герой с отвращением смотрит на свое отражение в зеркале,
а героиня замечает, что морщин на лице стало больше,
когда оба чувствуют, что боль, которая живет в них,
притупилась, но не ушла,
когда уже можно подумать, спокойно и отрешенно,
о других людях, что спешат по своим делам,
об их пристрастиях и антипатиях, привычках и страхах
и о том, что любовь к себе оказалась сорным
цветком, за который они так цеплялись, —
да и кто может устоять против ее грубой, неистовой силы,
разве святой отшельник, погруженный в молчание и аскезу, —
вот тогда в их душе и рождается то, что похоже,
словно свет или отзвук мелодии, на благодать.

Мой приятель рассказал мне историю о том,
как он пытался покончить с собой, когда от него ушла девушка.
Сначала в его сердце поселились пчелы, потом
скорпионы, потом короеды. Когда же от сердца
осталась труха, он забрался на балку моста.
Над ним ярко светило солнце, внизу блестел залив,
и там, стоя на морском ветру, он вдруг подумал:
какое странное это слово — “морепродукты”,
никто ведь не говорит — “землепродукты”.
И еще было в этом слове что-то обидное —
для полосатых окуней, которых он ловил на спиннинг
со скалы, а также для блестящих, как уголь, угрей,
проплывавших в прибрежных дебрях. И тогда он понял,
что это слово относится только к мидиям, крабам и устрицам,

во всех остальных случаях в меню пишут: “рыба”...
И когда он проснулся — а он проспал несколько часов,
свернувшись, как младенец, калачиком на широкой балке, —
солнце уже садилось, он почувствовал, что ему стало лучше,
и — испугался. Он надел куртку, которая служила ему подушкой,
осторожно спустился с моста
и поехал обратно — в пустое жилище.

На крючке в ванной комнате он обнаружил
ее желтые трусики. Изучил их. Нашел, что застираны.
Заметив крохотное бурое пятнышко там, где промежность,
он задохнулся от тоски и боли. Он догадывался,
где она сейчас: в одной из квартир на Русском Холме.
Они только что занимались любовью. У нее на глазах слезы,
она нежно трогает его подбородок и говорит: “Господи,
мне было так хорошо с тобой”. За окном —
мерцающие огни и туман, густеющий над заливом.
“Ты грустишь, — спросит он, — о нем?”
“Да” — ответит она и разрыдается. “Я так хотела,
чтобы все было хорошо”, — всхлипывая, добавит она,
и он крепко обнимет ее
(на стене циновки, привезенные им из Гватемалы),
и они снова займутся любовью. Позже,
всплакнув еще раз, она уснет.

...Он прокрутил перед собой эту сцену
не однажды, и сказал себе: ну что ж,
ничего не поделаешь, надо жить с этим
долгое-долгое время, поскольку
ничего другого не остается... Потом
он вышел на крыльцо и стал слушать
вечерний шум летнего леса и тихий
треск, с которым лопается кора деревьев,
когда приходит ночная прохлада.

И все-таки это не из тех историй,
когда приятель, наклонясь к вам, шепчет: “И тогда я понял...”,
как обычно бывает в таких историях, которым
все равно никто до конца не верит. Просто
я подумал — если в мире так много боли,
то она непременно должна превращаться в музыку,
и что этот случай лишь подтверждает порядок:
сначала любовь к себе, потом боль, потом музыка.



В сорок с небольшим

Она задумчиво говорит: “Если ты когда-нибудь меня бросишь
и уйдешь к другой, моложе меня, и родишь от нее ребенка,
я всажу тебе в сердце нож”. Они лежат в постели,
и она, забираясь к нему на грудь, повторяет,
глядя прямо в глаза: “Ты понял? В самое сердце”.




УТВЕРЖДЕНИЕ ЭЗРЫ ПАУНДА

Красота – это сексуальность, а
сексуальность – плодородие, а
плодородие – экономика. И хотя он едва ли авторитет
для поэта, когда дело касается финансовой стороны
вопроса, я думаю о нём посреди вязкой густой
жары ночного Бангкока. Ей не больше четырнадцати, она
приближается небрежной походкой
к тебе, стоящему
у входа в отель «Шангри-Ла»,
заговаривает с тобой на сносном английском:
«Ну что, здоровяк, пойдём потанцуем»?

Вот более или менее как это работает:
Всемирный Банк выделяет кредит на постройку ГЭС.
Триста деревень оказываются под водой, и крестьяне
как-то в общем, переселяются в город, где их
дочери растворяются в роящихся уличных толпах.

Огромные турбины ГЭС, прекрасные, совершенные,
доведённые до ума в Лунде, в Дрездене и Детройте.
Их постройка профинансирована парижским «Лазар» или нью-
йоркским «Морган Банком»; они встали на место благодаря
щедрым подношениям из Сан-Франциско от «Бехтель»
или из Хьюстона от «Халлибёртон» (благосклонно
принятым местной элитой). Они вращаются силой
быстротекущих вод, а потом эта сила
оборачивается роем мерцающих серебристых пчёл,

которые, вспыхивая, отлетают, летят
вниз по течению, голубоватым отблеском,
всплеском света ложащегося на её скулы, на её
нежную, невероятно нежную кожу.



Ezra Pound's Proposition

Beauty is sexuality, and sexuality
is the fertility of the earth and the fertility
Of the earth is economics. Though he is no recommendation
For poets on the subject of finance,
I thought of him in the thick heat
Of the Bangkok night. Not more than fourteen, she saunters up to you
Outside the Shangri-la Hotel
And says, in plausible English,
"How about a party, big guy?"

Here is more or less how it works:
The World Bank arranges the credit and the dam
Floods three hundred villages, and the villagers find their way
To the city where their daughters melt into the teeming streets,
And the dam’s great turbine, beautifully tooled
In Lund or Dresden or Detriot, financed
by Lazard Freres in Paris or the Morgan Bank in New York,
enabled by judicious gifts from Bechtel of San Fransisco
or Halliburton in Houston to the local political elite,
Spun by the force of rushing water,
Have become hives of shimmering silver
And, down river, they throw that bluish throb of light
Across her cheekbones and her lovely skin.

Faint Music


When everything broken is broken,
and everything dead is dead,
and the hero has looked into the mirror with complete contempt,
and the heroine has studied her face and its defects
remorselessly, and the pain they thought might,
as a token of their earnestness, release them from themselves
has lost its novelty and not released them,
and they have begun to think, kindly and distantly,
watching the others go about their days—
likes and dislikes, reasons, habits, fears—
that self-love is the one weedy stalk
of every human blossoming, and understood,
therefore, why they had been, all their lives,
in such a fury to defend it, and that no one—
except some almost inconceivable saint in his pool
of poverty and silence—can escape this violent, automatic
life’s companion ever, maybe then, ordinary light,
faint music under things, a hovering like grace appears.

As in the story a friend told once about the time
he tried to kill himself. His girl had left him.
Bees in the heart, then scorpions, maggots, and then ash.
He climbed onto the jumping girder of the bridge,
the bay side, a blue, lucid afternoon.
And in the salt air he thought about the word “seafood,”
that there was something faintly ridiculous about it.
No one said “landfood.” He thought it was degrading to the rainbow perch
he’d reeled in gleaming from the cliffs, the black rockbass,
scales like polished carbon, in beds of kelp
along the coast—and he realized that the reason for the word
was crabs, or mussels, clams. Otherwise
the restaurants could just put “fish” up on their signs,
and when he woke—he’d slept for hours, curled up
on the girder like a child—the sun was going down
and he felt a little better, and afraid. He put on the jacket
he’d used for a pillow, climbed over the railing
carefully, and drove home to an empty house.

There was a pair of her lemon yellow panties
hanging on a doorknob. He studied them. Much-washed.
A faint russet in the crotch that made him sick
with rage and grief. He knew more or less
where she was. A flat somewhere on Russian Hill.
They’d have just finished making love. She’d have tears
in her eyes and touch his jawbone gratefully. “God,”
she’d say, “you are so good for me.” Winking lights,
a foggy view downhill toward the harbor and the bay.
“You’re sad,” he’d say. “Yes.” “Thinking about Nick?”
“Yes,” she’d say and cry. “I tried so hard,” sobbing now,
“I really tried so hard.” And then he’d hold her for a while—
Guatemalan weavings from his fieldwork on the wall—
and then they’d fuck again, and she would cry some more,
and go to sleep.
And he, he would play that scene
once only, once and a half, and tell himself
that he was going to carry it for a very long time
and that there was nothing he could do
but carry it. He went out onto the porch, and listened
to the forest in the summer dark, madrone bark
cracking and curling as the cold came up.

It’s not the story though, not the friend
leaning toward you, saying “And then I realized—,”
which is the part of stories one never quite believes.
I had the idea that the world’s so full of pain
it must sometimes make a kind of singing.
And that the sequence helps, as much as order helps—
First an ego, and then pain, and then the singing.




The Yellow Bicycle


The woman I love is greedy,
but she refuses greed.
She walks so straightly.
When I ask her what she wants,
she says, “A yellow bicycle.”

.

Sun, sunflower,
coltsfoot on the roadside,
a goldfinch, the sign
that says Yield, her hair,
cat’s eyes, his hunger
and a yellow bicycle.

.

Once, when they had made love in the middle of the night and
it was very sweet, they decided they were hungry, so they got up,
got dressed, and drove downtown to an all-night donut shop.
Chicano kids lounged outside, a few drunks, and one black man
selling dope. Just at the entrance there was an old woman in a
thin floral print dress. She was barefoot. Her face was covered
with sores and dry peeling skin. The sores looked like raisins and
her skin was the dry yellow of a parchment lampshade ravaged by
light and tossed away. They thought she must have been hungry
and, coming out again with a white paper bag full of hot rolls,
they stopped to offer her one. She looked at them out of her small
eyes, bewildered, and shook her head for a little while, and said,
very kindly, “No.”

.

Her song to the yellow bicycle:
The boats on the bay
have nothing on you,
my swan, my sleek one!







Dragonflies Mating


1.

The people who lived here before us
also loved these high mountain meadows on summer mornings.
They made their way up here in easy stages
when heat began to dry the valleys out,
following the berry harvest probably and the pine buds:
climbing and making camp and gathering,
then breaking camp and climbing and making camp and gathering.
A few miles a day. They sent out the children
to dig up bulbs of the mariposa lilies that they liked to roast
at night by the fire where they sat talking about how this year
was different from last year. Told stories,
knew where they were on earth from the names,
owl moon, bear moon, gooseberry moon.


2.

Jaime de Angulo (1934) was talking to a Channel Island Indian
in a Santa Barbara bar. You tell me how your people said
the world was made. Well, the guy said, Coyote was on the mountain
and he had to pee. Wait a minute, Jaime said,
I was talking to a Pomo the other day and he said
Red Fox made the world. They say Red Fox, the guy shrugged,
we say Coyote. So, he had to pee
and he didn’t want to drown anybody, so he turned toward the place
where the ocean would be. Wait a minute, Jaime said,
if there were no people yet, how could he drown anybody?
The Channelleño got a funny look on his face. You know,
he said, when I was a kid, I wondered about that,
and I asked my father. We were living up toward Santa Ynez.
He was sitting on a bench in the yard shaving down fence posts
with an ax, and I said, how come Coyote was worried about people
when he had to pee and there were no people? The guy laughed.
And my old man looked up at me with this funny smile
and said, You know, when I was a kid, I wondered about that.


3.

Thinking about that story just now, early morning heat,
first day in the mountains, I remembered stories about sick Indians
and—in the same thought—standing on the free throw line.

St. Raphael’s parish, where the northern-most of the missions
had been, was founded as a hospital, was named for the angel
in the scriptures who healed the blind man with a fish

he laid across his eyes.—I wouldn’t mind being that age again,
hearing those stories, eyes turned upward toward the young nun
in her white, fresh-smelling, immaculately laundered robes.—

The Franciscan priests who brought their faith in God
across the Atlantic, brought with the baroque statues and metalwork crosses
and elaborately embroidered cloaks, influenza and syphilis and the coughing disease.

Which is why we settled an almost empty California.
There were drawings in the mission museum of the long, dark wards
full of small brown people, wasted, coughing into blankets,

the saintly Franciscan fathers moving patiently among them.
It would, Sister Marietta said, have broken your hearts to see it.
They meant so well, she said, and such a terrible thing

came here with their love. And I remembered how I hated it
after school—because I loved basketball practice more than anything
on earth—that I never knew if my mother was going to show up

well into one of those weeks of drinking she disappeared into,
and humiliate me in front of my classmates with her bright, confident eyes,
and slurred, though carefully pronounced words, and the appalling

impromptu sets of mismatched clothes she was given to
when she had the dim idea of making a good impression in that state.
Sometimes from the gym floor with its sweet, heady smell of varnish

I’d see her in the entryway looking for me, and I’d bounce
the ball two or three times, study the orange rim as if it were,
which it was, the true level of the world, the one sure thing

the power in my hands could summon. I’d bounce the ball
once more, feel the grain of the leather in my fingertips and shoot.
It was a perfect thing; it was almost like killing her.


4.

When we say “mother” in poems,
we usually mean some woman in her late twenties
or early thirties trying to raise a child.

We use this particular noun
to secure the pathos of the child’s point of view
and to hold her responsible.


5.

If you’re afraid now?
Fear is a teacher.
Sometimes you thought that
Nothing could reach her,
Nothing can reach you.
Wouldn’t you rather
Sit by the river, sit
On the dead bank,
Deader than winter,
Where all the roots gape?


6.

This morning in the early sun,
steam rising from the pond the color of smoky topaz,
a pair of delicate, copper-red, needle-fine insects
are mating in the unopened crown of a Shasta daisy
just outside your door. The green flowerheads look like wombs
or the upright, supplicant bulbs of a vegetal pre-erection.
The insect lovers seem to be transferring the cosmos into each other
by attaching at the tail, holding utterly still, and quivering intently.

I think (on what evidence?) that they are different from us.
That they mate and are done with mating.
They don’t carry all this half-mated longing up out of childhood
and then go looking for it everywhere.
And so, I think, they can’t wound each other the way we do.
They don’t go through life dizzy or groggy with their hunger,
kill with it, smear it on everything, though it is perhaps also true
that nothing happens to them quite like what happens to us
when the blue-backed swallow dips swiftly toward the green pond
and the pond’s green-and-blue reflected swallow marries it a moment
in the reflected sky and the heart goes out to the end of the rope
it has been throwing into abyss after abyss, and a singing shimmers
from every color the morning has risen into.

My insect instructors have stilled, they are probably stuck together
in some bliss and minute pulse of after-longing
evolution worked out to suck the last juice of the world
into the receiver body. They can’t separate probably
until it is done.




Остальное здесь: http://www.poetryfoundation.org/bio/robert-hass